Последние новости

Интервью Дмитрия Гордона с Игорем Губерманом часть 2

Мужской разговор

Поэт Игорь ГУБЕРМАН: «А если мне вдруг повезет на Руси Из общего выплыть тумана, То б...ди заказывать будут такси На улицу И. Губермана»

 guberman11  
   

Часть II

Дмитрий ГОРДОН
«Бульвар Гордона»

(Продолжение. Начало в № 26 )

«СТАЛИН УМЕР, НЕ ГАСЯ СВОЮ ТРУБКУ»

— Мы об Израиле поговорили, и я хотел бы вас о России спросить — о стране, которая сегодня опасность не только для Украины, на мой взгляд, представляет, но и для всего цивилизованного мира. Какое у России такой будущее?

 

— Во-первых, в добавление к вашим словам скажу, что для нецивилизованного мира тоже опасность она представляет — безусловно (смеется). Ну, что говорить? Смотрите, батенька, я иностранец, и мне вежливые суждения положены, во всяком случае, уклончивые, поэтому весьма лаконично скажу: это полный кошмар — по-моему, просто чудовищный. Я часто в России бываю, каждые полгода фактически, и это страшно.

Из книги Игоря Губермана «Вечерний звон».

«Как-то близкий друг мой в доме у незаурядно крупного убийцы сталинских времен генерала Судоплатова оказался. Старик о своей прекрасной молодости разговорился, когда палачом в Украине, где антисоветскую крамолу искоренял, работал, и о внезапно появившихся листовках, явно детским почерком написанных, вспомнил. Мальчонку очень быстро нашли, а за ним — и взрослых, под влиянием которых на это преступление он пошел. Конечно, вдохновителей этих немедля в расход вывели, а мальчика пощадить решили, и, беззубым ртом пожевав, растроганно убийца-профессионал признал:

— Да, много было гуманного, много...».

— Россия, по сути своей, лагерная страна?

— Коне-е-ечно, и не просто лагерная — кстати, и Украина тоже. Я уже 26 лет как уехал, но все мы лагерной радиацией отравлены, и она действует. Простите мне автоцитату, но «Сталин умер, не гася свою трубку». Вот российские вожди, которые по понятиям, а не по законам живут, вот украинские их коллеги, которые тоже такой образ жизни себе выбирают, ну и все прочее. Не буду уже о коррупции, о чувстве рабства невероятном...

— ...генетическом...

— ...об отсутствии собственного достоинства говорить... Знаете, я человек довольно поднаторевший, и в то, что это в гены вошло, не верю, — думаю, что это как-то из воздуха впитывается, но смотрите, какое поколение уже после Сталина сменилось, а все то же самое!

— Такое впечатление, что он до сих пор жив!

— Ну, его же лицом России называли, — это потом на Александра Невского поменяли, который тоже подонок был будь здоровчик и друзей своих похуже Золотой Орды побивал (улыбается)... Ну что поделать, если голосующие этого просто не знали?

Горбачев, с точки зрения большинства россиян, слабым и нерешительным был, и о нем ког­да-то я написал:

Доблестно и отважно

Зла сокрушая рать,

Рыцарю очень важно

Шпоры не обосрать.

— История России — это, на ваш взгляд, что?

— (Вздыхает). Время от времени совершенно она замечательная — вот, например, начало ХХ века великолепное, Александр I в пушкинскую эпоху. Явления талантов потрясающих, явления рабов, но одновременно и убийц впечатляющих — это сложно, я не могу лаконично на ваш вопрос ответить.

Народа российского горе

С уже незапамятных пор,

Что пишет он «х...» на заборе,

Еще не построив забор.

Есть сторонники того, что история России циклами идет, повторяется — поэтому сейчас к Советскому Союзу склоняется, напоминать его начинает, но все это приблизительно...

Из книги Игоря Губермана «Книга странствий».

«Рано поутру в аэропорт мы приехали и обнаружили, что людьми он забит, как бочка сельдью, — тек ровный гул, прерываемый чьими-то вскриками, руганью и детским плачем, стояли вокзальная духота и крепкий запах всехней вчерашней выпивки. Самолеты с позавчерашнего дня не летели, так что сейчас должны были по праву лететь те, кто здесь уже почти прижился, — я мог не раньше чем на завтра рассчитывать.

С идиотической самонадеянностью поперся я к какому-то самолетному начальнику, неубедительно бормоча ему, что у меня сегодня вечером в Москве уже давно назначенное выступление и человек 500 будут меня ждать напрасно (что было правдой — в Доме композиторов мне предстояло стишки мои завывать), но он лишь дико глянул на меня и уже рот раскрыл, намереваясь на х... послать, но сдержался и сухо отказал.

В зале ожидания минут 15 мы потоптались, молча переглядываясь и в немом согласии уже уходить собравшись, как вдруг забавное, чисто киношное зрелище увидели. Властно раздвигая густую толпу (все, впрочем, покорно сторонились сами), груп­­пка молодых людей шла, человек 10, в центре которой неторопливо и вальяжно очень высокий, налитый выпивкой до ушей краснолицый мужчина чуть за 40 шествовал. Взгляд его медлительно поверх голов сквозил, случайно упал на меня, он остановился, что-то соображая, и кавалькада его тоже застыла, ища глазами, что же приметил шеф.

— Неужели настолько я пьян, — громко и весело произнес этот мужчина, — что вижу живого Губермана?

И сквозь раздвигающихся людей ко мне направился. Вся их компания теперь за ним плелась, и покуда они три метра, разделяющие нас, шли, мои приятели успели шепнуть мне, что это вице-губернатор края, — имя, отчество и фамилию тоже назвали, только оглашать их я не хочу, и пусть, к примеру, Борисом Петровичем будет.

В метре от меня он спросил, не я ли четверостишия-гарики пишу, я молча кивнул, а он уже ко мне вплотную приблизился, коньячным ароматом дохнул и сказал:

— Давай на ты. Ты что здесь делаешь?

— Давай, Борис, — ответил приветливо я. — Хочу вот в Москву улететь.

— Хули тебе там делать? — скорее ут­вер­дительно, чем вопросительно вице-губернатор воскликнул. — Давай сейчас лучше в тайгу околачивать кедровые шишки поедем — ты с кедра шишки когда-нибудь собирал?

— Нет, никогда, — признался я честно, — только в Москву мне надо, у меня концерт там сегодня.

— Что же ты тут стоишь? — удивился он.

— Улететь не могу — ты что же, сам не видишь, что делается?

— Как это не можешь? — снова удивился он. — Дарья Михайловна, — к немолодой, протиравшейся сквозь толпу женщине обратился, — оформи господину Губерману билет, но туда его ко мне принеси, а мы пока человека честь по чести проводим.

Мы в большом зале оказались, который когда-то депутатским назывался, — вдоль одной из стен бар с немыслимым количеством напитков стоял.

— Вы меня, ребята, извините, — молвил вице-губернатор, — выпивайте тут не­множко что хотите, а я минут через 10 освобожусь: я вон, видите, делегацию английского королевского флота принимаю.

И в направлении соседнего — мы только что увидели его — большого зала двинулся, откуда легкий и нестройный шум многолюдной пьянки доносился, а я вдруг бессонную ночь (в самолете отоспаться надеялся) и всю диковинность происходящего со мной ощутил — в голове у меня было чисто, пусто и весело.

— Боря, — неожиданно для самого себя вице-губернатора я окликнул, — гони этих англичан к е...не матери, они ведь полтора века назад уже пытались эти края захватить. Не помнишь разве? — в Крымскую войну!

Боря восхищенно крутанул головой:

А и правда! Сейчас Мишке расскажу.

Мишка чуть позже обозначился, а покуда нам уже большой поднос с коньяком, пивом и орешками несли. По-моему, спутники мои то же легкое безумие, что и я, ощущали — пили мы молча, но со значением и победительно чокнулись, а через 10 минут из зала вышла и направилась к дверям на летное поле ровная струйка вдребезги пьяных, но ослепительно подтянутых и прямо шедших английских офицеров. Несли они себя, как вазы, боящиеся расплескаться, а следом наш друг и покровитель, успевший одобрительно и обещающе нам подмигнуть, следовал.

Через распахнутую дверь мы видели, как убирают со стола посуду и новые тарелки и салатницы приносят, — он возвратился и приветливо сделал нам у двери приглашающий жест. Тут я человек 30 российских морских офицеров тоже в парадной форме заметил — в отличие от своих английских коллег они уже полностью утратили выправку. Мой покровитель громко про меня нечто столь комплиментарное произнес, что воспроизвести это никак я не в силах, офицеры полным безразличием реагировали. Один только сказал, что афоризмы мои читывал, но не помнит, где именно (в жизни афоризмов я не писал), и мы уже почти к отдельному столу в углу направились, когда Борис вдруг воскликнул:

— Миша, Миша, иди сюда, это ведь Игорь про ту войну мне напомнил!

И подошел к нам — вот чтобы рука моя отсохла, если вру, — невысокий бледный человек с погонами адмирала. Больших звезд у него было две — такое впервые видел я близко.

— Познакомьтесь, — запросто мой вице-губернатор сказал, — это начальник штаба (или кто-то еще, не поручусь) нашего Тихоокеанского флота.

Мы руки друг другу пожали, а в голове моей все плыло и гуляло — как от ситуации, так и от количества уже принятого коньяка. Только этим свой хамски разухабис­тый, адресованный вице-губернатору воп­рос я объясняю (я сам услышал его с ужасом):

— А что же он у тебя такой бледный?

Адмирал молча спокойными глазами на меня зыркнул, и я понял, что будь здесь палуба, веревка и мачта, больше я никогда и никого ни о чем не смог бы спросить, а покровитель мой, ничуть не удивившись, бодро и незамедлительно пояснил:

— Так ведь в атомной подводной лодке 17 лет просидел!

Мы в угол уже направлялись — не проронив ни единого слова, адмирал отошел. Нет, успел я подумать, не буду я на всякий случай в ближайшие годы на кораблях Тихоокеанского флота плавать.

Наш получасовой дальнейший разговор был так сумбурен (и коньяк снова нам принесли), что лишь впечатление могу передать, — оно так меня тогда поразило, что тихо протрезвел. Распахнуто и дружелюбно со мной говорил человек, типаж которого был мне отменно знаком и памятен по лагерю и ссылке. Он был умен и явно энергичен, какое-то высшее образование имел, замашкой лидера пахло от него за версту, и мог он запросто, вполне по праву чем-нибудь на уровне огромной стройки или большой конторы замечательно руководить.

Я видел, слышал, ощущал знакомый мне и ранее по инженерству, а потом по лагерю и ссылке тип разбитного, приблатненного и многоопытного советского прораба. Из несвязной, скачущей и полупьяной беседы нашей вырисовывались и его проблемы — все они такого же характера и уровня были: тот подвел, а этот — падла, там украли, здесь не довезли и обманули, верить никому нельзя и не на кого положиться — все гребут, хватают и под себя копают. Я уже протрезвел и чисто лагерной шуткой проверить его решил:

— Хочешь, — спросил, — сейчас я, хоть и приезжий иностранец, все твои проблемы одной фразой обрисую?

— Откуда тебе их понять? — он отмахнулся, но мальчишеское любопытство взяло верх. — Ну, давай, попробуй.

А впрочем, нет, не с лагеря — еще со времени, когда я таким прорабом как раз был, эту шутку знал.

— Вся проблема твоя, милый Боря, — произнес я медленно и плавно, — в том, что тебя все е...т, а тебе — некого.

— В самую десятку! — с сокрушением государственный деятель обрадовался. — За это давай выпьем!

И проводил меня на самолет.

Я хорошо запомнил его и спустя два (или три) года, впервые увидев и услышав по телевизору стремительно взлетающего к власти Путина, от немыслимой похожести их типажа вздрогнул, и даже блестки уголовной фени в устной речи чуть ли не одни и те же у них были. Конечно, Путин явно гораздо более обтесан был и столичен, только ведь у глаз, у мимики, у слов излучение есть, подделать которое никак нельзя (для себя я это запахом называю, поскольку точного слова не знаю, а понятие ауры сложнее, чем то, о чем говорю).

Та же полная пригодность для огромной стройки чувствовалась, для конторы большой, для какого-нибудь крупного конкретного проекта, для мафиозного семейства на худой конец, но только где же все российские Сперанские, Столыпины и Витте? — именно они сейчас более всего России нужны.

Я знаю, где они...

Несчетное количество раз к самым различным людям я приставал, почти заведомо безответный вопрос им задавая: а что они сами о творящихся в России переменах думают? В ответ уклончивые вялые слова слушал — политики такое вежливое посылание на х... сдержанным оптимизмом именуют, но реформы, не унимался я, хоть что-то же обещают, не правда ли? В когдатошней России все судебные, земельные и прочие реформы вон ведь какой дали взлет, большевики еле-еле к нулю его низвели.

И на конкретный сей вопрос ответ я получил выдающийся — какой-то явно мудрый человек эту модель придумал, а мне ее приятель только уже пересказал.

— Смотри-ка, — произнес он, — приходит мужчина к женщине и чай пить садится — это нормально? Безусловно, а приходит мужчина к женщине, снимает штаны и любовью с ней занимается — это тоже нормально, но если приходит мужчина к женщине, снимает штаны и садится пить чай — это ведь ненормально! Это российские реформы и есть».

«ЕСЛИ БЫ В УКРАИНЕ ЖИЛ, ОТ «ЖИДОБАНДЕРОВЦА» ДАЖЕ БЫ НЕ ОТКАЗЫВАЛСЯ»

— Когда-то второй Президент Украины Леонид Кучма книгу под удивительно точным, на мой взгляд, названием: «Украина — не Россия» издал. Украина, на ваш

 guberman12

«Стихи я начал писать оттого, что графоман, — все очень просто»

взгляд, что за страна?

— Не знаю, батенька, и сформулировать так не могу. Думаю, что от России она, вообще-то, не очень сильно отличается. Пропитанность лагерной радиацией — безусловно, но мне кажется, что у вас еще и пропитанность духом Второй мировой войны имеется — как израильтянин, могу о чудовищных погромах в Украине напомнить, о том, что в немецких концлагерях девять из 10 охранников украинцами были, вы понимаете? Сейчас, правда, глупо уже об этом говорить и глупо считаться, однако Бандера, например, очень мне симпатичен.

— Да? Чем?

— А тем, что он мыслителем был, не­уклон­ным совершенно, тем, что три года в немецком концлагере находился, и тем, что страдалец, носитель идеи националистической, хотя что бандеровцы делали, знаю — можно меня об этом не спрашивать.

— То есть вы, на мой взгляд, классический пример жидобандеровца...

— ...абсолютно! — и если бы здесь жил, от этого даже бы не отказывался.

— С чего в свое время ваше увлечение стихосложением началось?

— Стихи я начал писать оттого, что графоман, — все очень просто.

— Графа манит?

— Ну, чистый графоман: писать хотелось. Я дикое количество длинных стишков когда-то сочинил...

— ...о любви?

— Сплошь о любви — женщин за неотзывчивость упрекал, но потом все эти произведения в помойном ведре утопил...

— ...когда дамы отзывчивее, наконец, стали?

— Нет-нет, просто литературный вкус появился, а четверостишия в начале 60-х писать стал, обнаружив, что это верный способ быть на пьянке услышанным. Когда длинный стих читаешь, тебя обязательно перебьют, типа: «Заткнись, я сам чего-нибудь расскажу», а четверостишие прочесть успеваешь.

— Вы свои самые удачные четверостишия 60-х помните?

— Нет.

— Но были такие, которые на бис повторить просили?

— Где? Я еще тогда не выступал...

— А за столом?

— Нет, вряд ли. Друзья мои и сами писали, поэтому не думаю, чтобы они что-то меня повторить просили.

Из книги Игоря Губермана «Пожилые записки».

«Это, конечно, с Пушкина так повелось и в нашем сознании укрепилось, что у каждого пишущего имеется в судьбе некий мэтр, который его некогда благословил. В гроб сходя или несколько раньше — это детали, но любого можно спросить: «А кто был твой Державин?» — и он без разъяснений поймет и ответит.

У меня так получилось, что мэтров, к которым с тетрадками стихов пришел, было двое, и оба в благословении мне решительно отказали, а так как люди это были замечательные, грех об этом не рассказать.

О первом написать могу коротко и мало: у Михаила Аркадьевича Светлова просидел я всего лишь час. До этого он очень долго пытался отделаться от меня по телефону — ему сотни графоманов звонили, и я вполне его сейчас понимаю, но 30 с лишним лет назад совершенно уверен был, что пишу прекрасно, а значит, достоин, и, конечно, настырен был и бестактен.

Я тогда много стихов о евреях написал, с усердием и страстью на всех дружеских попойках их завывал, шумным успехом у поддавших приятелей и неприхотливых подруг пользовался, я был уверен, что старый мэтр придет в восторг и произнесет что-нибудь напутственное. Или, к примеру, по четвергам к нему на семинары ходить пригласит, а в субботу — в компании коллег вместе ужинать, и точно объяснить, зачем так хотел его увидеть, не могу, но те, кто писать начинал, меня поймут. Душе подтверждение необходимо, что нечто в тебе есть и продолжать стоит, и не верю я тем, кто говорит, что в такой поддержке он не нуждался и самостоятельно, как алмазный кристалл, рос — не верю.

После пяти-шести звонков Светлов сдался и какой-то утренний час мне назначил — смутно надеясь, очевидно, что работу пропустить не смогу (я сообщил ему, что по профессии инженер), но на работу я наплевал еще накануне: написанное собирал, отбирал, что почтенному мэтру читать, и с диким старанием пытался какие-нибудь легкие шутки-экспромты сочинить, чтобы походя и случайно блеснуть ими в беседе о том о сем.

Светлов принял меня, лежа на диване. «Простудился накануне», — сказал кисло и принял таблетку анальгина, жадно запив ее холодной водой. Я такую простуду тоже знавал (и пивом от нее отпаивался) — это бодрости мне прибавило, но на тему своих догадок пошутить не посмел. После нескольких каких-то пустых фраз (даже на свою знаменитую насмешливую приветливость не было у Светлова в то утро сил) я начал усердно и старательно читать стихи. «Что в них смешного? — с ужасом думал я в процессе чтения. — Отчего друзья в застольях так всегда хохотали?», а слушавший меня поэт ни разу не улыбнулся. Я уже минут 20 читал и от горя начал даже смешные места педалировать, как это плохие актеры на халтурах в сельских клубах делают, — не помогло. Я остановился и понурился...

— А чего тебе инженером работать не нравится, — вяло поинтересовался Светлов, — хорошая такая профессия.

— Мне нравится, — ответил я тусклым голосом — никаких летучих экспромтов на эту тему приготовить не догадался.

— Ну, еще почитай, — тоскливо велел Светлов. Я послушно почитал еще. О, Господи, какое длинное бездарное занудство, оказывается, я пишу! Очень хотелось встать и убежать.

— Знаешь, — произнес вдруг Светлов серьезно, — ты извини, я себя плохо чувствую, ты как-нибудь еще позвони...

Я с облегчением вскочил.

— А главное, — напутствовал Светлов, — на досуге подумай...

Я полезного совета больше читать классиков злобно ожидал — за каким чертом к этому усталому старику поперся?

— Понимаешь, — медленно тянул Светлов, будто раздумывая, стоит ли мне это говорить, — понимаешь, ты все про евреев пишешь: я когда-то тоже ведь такое писал...

«Вот поэтому именно к вам я и пришел», — хотел я съязвить, но лишь уныло кивнул.

— А поезда эти, — твердо закончил Светлов, — в разные стороны идут, и между ними тебя разорвет. Ты понимаешь?

Много лет спустя я это понял (кожей ощутив), а в ту минуту снова тупо кивнул, и боюсь, что Светлов подумал тогда, что я чьи-то чужие ему читал стихи, ибо ни одну из заготовленных летучих реплик не использовал, а только жалко и угрюмо кивал. Зато, слетая со ступеньки на ступеньку, перемахивая от вернувшейся легкости бытия по две, так, в свою очередь, этого живого полуживого классика честил, что Светлов наверняка икал и пил холодную воду.

Это, правда, ничуть меня не отрезвило, и спустя короткое время я снова поперся (за благословением, разумеется) на семинар переводчиков, который вел поэт Давид Самойлов. Туда приятель меня пригласил — сам он уже давно и здорово переводил с подстрочников кого придется. Читали там по очереди — кто как сидел, а перед этим коротко представлялись. Почитал и я: мои будущие коллеги смеялись, и Самойлов смеялся, а потом спросил:

— А чего вам инженером работать не нравится? — хорошая ведь профессия!

От полного совпадения слов обоих мэтров я обалдел и смотрел на него с такой тупостью, что все опять, засранцы, засмеялись, а Самойлов добавил:

— Не уверен я, что стоит на семинар вам ходить, — уж очень узкая у вас тематика.

Много лет спустя я ему эти слова напомнил — он хохотнул и сказал жизнерадостно:

— Нет, хорошо, что тебя я тогда прогнал, а то скатились бы мы все в болото местечкового национализма».

«ЕСЛИ ХОЧЕШЬ БЫТЬ ЕВРЕЕМ, ПРИЕЗЖАЙ СЮДА, МУДАК!»

— Ваши четверостишия, которые «гариками» называются, — уникальная, на мой взгляд, форма, и название оригинальное: кроме вас, гарики ведь никто не пишет, потому что вы сами Гарик...

— Тем не менее десятки, если не сотни людей, пишут юрики, марики, петики, васики...

— ...а популярности такой нет, правда?

— Талантливых эпигонов пока не появилось.

— Вы название «гарики» запатентовали?

— Нет, да и что же тут патентовать? — я сам Гарик.

— Как гарики ваши рождаются?

— В диких творческих муках, а что, соб­ст­венно, вы, батенька, от меня хотите? То вдруг, как котята, сами вылезают, один за другим, как печень работает, то подолгу сидеть приходится. У меня был стишок такой, знаете:

Сядет курица на яйца —

Вылупляются цыплята.

А поэт на яйцах мается —

Никакого результата.

Так что очень по-разному все происходит — чужую мысль часто, если увидишь, услышишь, прочитаешь, тут же в кулек из рифм прячешь.

— Последний гарик вы когда написали?

— Последний (смеется) не написал, потому что еще жив.

— Тогда крайний...

— Крайний — недавно, вчера, по-моему.

— Вы его помните?

— Помню, но читать не буду, потому что он еще не доработан.

— Непосвященным кажется: поэму написать сложно, а четыре строчки легко, а на самом деле как?

— На самом деле очень трудно, я думаю. Хвалить себя я не склонен, но поэты, пишущие лаконично, мною весьма уважаемы, потому что если четыре строчки не обработаны, как кристалл, они просто плохо звучат. Сейчас какая-то женщина появилась (к сожалению, по старости фамилию ее запамятовал) — мне ее стишки прислали, и я, наконец, от радости вздрогнул. Одно четверостишие даже помню:

С тобою вечер провела,

Теперь смотрю, как на дебила.

Конечно, я бы не дала,

Но попросить-то можно было?

— Вообще, в четверостишии же какая-то законченность формы должна быть, мысли...

— Хотите убедить меня в том, что трудным делом я занимаюсь? Да, это так.

— Хочу убедить вас в том, что делаете это блестяще...

— Спасибо.

— Сколько гариков вы всего написали — никогда не считали?

— Более 10 тысяч — они приблизительно подсчитаны, потому что у меня двухтомник выходил и художник их пронумеровал, а еще пятитомник есть.

— Гарики на заказ когда-нибудь вы писали?

— Да, очень часто — друзьям на юбилеи.

— На заказ хорошо получается?

— Как когда.

— То есть вы просто за стол садитесь и, если нужно, их высиживаете?

— Да, пожалуй.

Несколько лет назад забавная история с заказным стишком приключилась. Владелец какой-то крупной туристической конторы в Иерусалим из Нью-Йорка мне позвонил: «Игорь Миронович, тысячи людей в разные страны мира ездят, а в Израиль из-за ситуации вашей боятся. Вас любят, знают, я оператора вам пришлю, напишите что-нибудь призывное». Приехал оператор, и я на фоне старого города на заказ стишок прочитал:

Мы евреям душу греем,

И хотя у нас бардак,

Если хочешь быть евреем,

Приезжай сюда, мудак!

Гонорар прислали, стишок не использовали...

— Любимый гарик у вас какой?

— Нету.

— Наверное, он просто еще не написан, он впереди?

— Дай, Господи, конечно, ваши слова да Богу в уши — еще напишу. На старости лет, совсем в склерозе, каждый свой стишок я любить буду — вот и сочиню любимый.

— Когда вас просят прочитать гарик экспромтом, что вы читаете?

— Я посылаю просящего на х...

«В ЛЕСУ РАЗДАВАЛСЯ ТОПОР ДРОВОСЕКА — МУЖИК ТОПОРОМ ОТГОНЯЛ ГОМОСЕКА»

— Логично, а классиком себя ощущаете?

— Не-е-ет, абсолютно, и вообще, кто классик, время решает. Когда Некрасова в 1878 году хоронили, на его могиле выступал...

— ...Добролюбов...

— ...нет, Добролюбов уже умер... Выступал Достоевский и имя Некрасова вслед за Пушкиным и Лермонтовым поставил, а там толпа студентов стояла, человек 300, наверное, и они закричали: «Он выше, выше их — они только лишь байронисты!». Так что потом все выяснится, а сколько классиков в советские времена было...

— ...но почти никто из них в памяти не остался...

— Практически нет, вы правы.

Кто ходит на мои концерты, знает, что в стишках у меня крылатые строчки из русской классики попадаются. Вот, например, совместное стихотворение с Некрасовым:

В лесу раздавался топор дровосека —

Мужик топором отгонял гомосека.

Недавно я был в Одессе, и вот там такой молодой поэт есть — лет 40 ему, наверное, — Михаил Векслер. Он только что первый свой сборник стихов издал и мне подарил — я стал листать его и от зависти позеленел! Он со строчкой Некрасова вот такое сделал двустишие:

Войдет ли в горящую избу

Рахиль Исааковна Гинзбург?

А вот стишок, написанный много с Пушкиным:

Ах, как бы нам за наши штуки

Платить по счету не пришлось!

Еврей! Как много в этом звуке

Для сердца русского слилось!

Еще один стишок, который мы с Пушкиным написали:

Зима! Крестьянин, торжествуя,

Наладил санок легкий бег.

Ему кричат: «Какого х..я?

Еще нигде не выпал снег!».

А вот это — в соавторстве с Тютчевым по­лучилось:

Когда к нам дама на кровать

Сама сигает в чем придется,

Нам не дано предугадать,

Во что нам это обойдется.

— Прозу писать никогда не пробовали?

— Прозы много я написал! — что ж вы, батенька, так к интервью плохо готовитесь?

— Я как раз хорошо готовлюсь — это на откровения так вас наталкиваю...

— Ну, тогда довольно замысловатым образом... Я два «негритянских» романа за советских писателей сочинил и за себя писал тоже — три книжки воспоминаний у меня вышли...

— Воспоминания потрясающие — тон­кие, ироничные и, главное, чувствуется, без вранья...

— О да, без вранья — это точно.

Из книги Игоря Губермана «Книга странствий».

«Когда меня спрашивают порою, как воспоминания мои продвигаются, честно отвечаю, что все время сомневаюсь, так ли и о том ли пишу, поскольку единого рецепта, как наверняка писать, чтобы интересно и трогательно это было, нет. Говоря так, я кокетничаю и понтуюсь, потому что с неких пор твердо знаю, как и что следует вспоминать, вороша былое и тревожа прошлое: давным-давно (лет уж 15 минуло) мне книжка мемуаров попалась — образец высокий и безусловный.

Автора я называть не буду (наверное, дети с внуками остались), только рядом с ним барон Мюнхгаузен — действительно самый правдивый человек на свете. Имя автора — Арнольд, и вспомненное им не могу я не изложить, хотя язык мой слаб, и восхищение от доблестей Арнольда сковывает мне гортань. Тем не менее все-таки решусь, поскольку книга эта в Лету бесследно канула, а ведь подлинный шедевр воспоминательного жанра являла.

Об отце своем пишет Арнольд восторженно, но смутно: участие в революции принимал, как «злостный сионист» почему-то сидел (книга в Израиле написана — отсюда, очевидно, и формулировка обвинения), после в издательстве работал, лекции в университете читал... Ни в одной из мемуарных книг имени отца я не обнаружил, что довольно странно, ибо у Арнольда прочел, что, например, Владимир Маяковский, из Парижа возвратясь, в тот же день в их семью с отчетом о поездке и впечатлениях явился. Когда же Маяковский застрелился и его в крематории сжигали, семилетнему Арнольду стало страшно, поэтому ближайший друг семьи Борис Пастернак все время держал мальчика на руках, а после кремации к ним на обед поехал, поскольку ближе никого у него не было.

В том же 30-м отца Арнольда посадили, вследствие чего в их дом с сочувствием и помощью потоком ближайшие друзья потекли, и я только нескольких из них перечислю (цитаты из Арнольда — в кавычках). К примеру, Исаак Эммануилович Бабель заходил («Помню, как он про жулика Беню Крика рассказывал»), Корней Иванович Чуковский «изредка наведывался». Теперь цитата длинная: «Особым праздником для всех нас наезды Анны Андреевны Ахматовой были. Она без предупреждения приезжала, прямо с вокзала с авоськами, корзинками, саквояжем являлась, в недрах которых вкуснейшие «ахматовские» пирожки были, печенья собственного изготовления, орешки...».

А летом 31-го Арнольдику восемь лет исполнилось, и поздравить его пришли «Б. Пастернак, И. Бабель, О. Мандельштам с какой-то дамой, М. Зощенко, А. Ахматова, С. Михоэлс, В. Мейерхольд, И. Москвин, В. Качалов, А. Коонен, А. Таиров... После чая меня попросили что-нибудь продекламировать. Я прочитал стихотворения Бялика «У порога» и «Вечер», и Всеволод Эмильевич Мейерхольд меня поцеловал. Затем к заплаканной маме подошел и тихо сказал: «После окончания школы ваш сын должен в театральную студию поступить».

Чтобы не забыть: года три спустя Максим Горький успеет поплакать, слушая, как исполняет мальчик отрывки из его повести «Мои университеты», и свои книги с лестными надписями ему пришлет (все письменные свидетельства впоследствии, естественно, при обыске заберут). По дороге еще Луначарский встретится, интимно сообщивший 10-летнему мальчику, что Емельян Ярославский (тот, который Губельман) — человек пакостный и ненадежный, поскольку «антисемит и злобный юдофоб».

Вот тут и начинается судьба! Отец Арнольда на Соловках сидит, и группа мальчиков (старшему — 12) решили туда съездить своих отцов повидать — для этого к Калинину пошли. «Покой его сотрудники карательных органов и солдаты специального военного подразделения охраняли» — и что с того? «Случайно в приемную сутулый старик зашел — с пепельно-седоватой бородкой клинышком, в пенсне».

Детям врагов народа Калинин без промедления сообщил, что пропуск можно легко в Питере получить, и до Питера, узнав, в чем дело, проводники довезли их бесплатно, а до Смольного они дошли пешком. Огромная и страшная охрана пропускать их не хотела, но тут, естественно, на улицу вышел случайно Киров. Ничуть не удивившись, он в свой кабинет их повел и секретарше на всю компанию чай заказал, а к чаю бутерброды были «с маслом, икрой паюсной и зернистой, колбасой копченой и вареной, сыром, ветчиной...» и пирожные всевозможных видов плюс халва и шоколадные конфеты.

Выяснив, что эти дети врагов народа хотят в лагерь съездить (эка для тех гуманных лет невидаль), Киров ничуть не удивился и тут же попросил свою секретаршу «срочно 10 индивидуальных пайков на 15 суток за счет обкома партии подготовить». Кроме того, на вещевом складе им 10 комплектов теплых варежек, шерстяные носки и валенки выдали, бесплатные билеты в оба конца вручили, а до поезда еще и по Ленинграду повозили. Так легко и просто Арнольд отца в лагере навес­тил — там совершенно естественно оказалось, что в тот самый день все начальники советского ГУЛАГа туда приехали и, конечно, в барак отца прямиком зашли. Они нечто грозное произносили, но маленький Арнольд ответил им находчиво и укоризненно, вследствие чего ушли они пристыженные.

В январе 35-го года Арнольда почему-то в психиатрическую больницу имени Кащенко забирают — наконец-то, подумал я с облегчением, но мемуариста недооценил. С 13-летним Арнольдом, оказывается, в этом отделении дети всей верхушки советского правительства сидели (в том числе по недосмотру автора — и тех, кто не был еще арестован). Это не только ради называния звучных имен, на жизненном пути попавшихся, было необходимо — автор гораздо дальше недогадливого читателя смотрел. Дело в том, что спустя два года в Россию Лион Фейхтвангер приехал — и, конечно же, немедленно в это отделение поперся: его Алексей Толстой, Ольга Форш и почему-то Лев Кассиль (поскольку, очевидно, отделение детское) сопровождали.

Приготовленное гостю угощение со вкусом описано: «При виде зернистой икры, ветчины, копченой рыбы, осетрины, семги, балыка, холодного мяса, голландского сыра, жареных кур наши глаза заблестели. Общий восторг вызвали бутылки с лимонадом, шампанским, портвейном, кагором». Несмотря на предварительный строжайший запрет, дети на угощение набросились, и Лион Фейхтвангер сразу понял, как его обманывают, — по дошедшим до меня сведениям, глухо сообщает автор мемуаров, полную правду обо всем в какой-то неназванной американской газете он написал.

Тут Арнольда выпускают, он — как будто не было пропущенных двух лет — со сверстниками школу заканчивает и на войну корреспондентом уходит. Параллельно в Алма-Ате оказывается, где Эйзенштейну фильм об Иване Грозном снимать помогает и тесно с Зощенко дружит («Михаил Михайлович пригласил Эйзенштейна, Виктора Шкловского, Елену Булгакову и меня только что законченную повесть послушать»). С киностудией «Мосфильм» Арнольд с неких пор неотрывно связан — к самому Молотову вскоре проникнет он только для того, чтобы бумагу на получение трех тонн бензина для снятия какого-то мелкого фильма подписать.

52-й год застает Арнольда в Ужгороде — он администратор Закарпатского украинского хора. Это вот на правду похоже, подумал я, но куда же он гнет? А вот куда! Этот занюханный (казалось бы) хор на гастроли в Москву приезжает, и лично Берия всех их в свой особняк зовет, чтобы песни о Сталине в домашней обстановке послушать.

Далее — гастроли в Ленинграде, и тут Арнольда прямо в гостинице арестовывают, в подвалы везут и бумагу подписать предлагают, что в сионисты им все его друзья завербованы: Аркадий Райкин, Анна Ахматова, Михаил Зощенко, актер Черкасов и режиссер Акимов — всего 60 фамилий. Арнольд жарко воскликнуть успел: «Причиной их гибели я не стану!», и тут же его избили, нечто неизвестное вкололи и на улицу выбросили, чтобы там умер.

Чуть позже выяснилось, что прямо в кровь глицерин с керосином влили, но тут его случайно хорошие люди нашли, в клинику знаменитого (давно знакомого, естественно) врача доставили, срочно «запечатанные ампулы с кровью» привезли и 11 дней за его жизнь боролись. Кожа у него стала пятнами покрываться, и «консервированной» не хватило, в связи с чем множество молодых добровольцев из университета с радостью ему свою отдали, и больному кожу его заменили.

...На вокзал Анна Ахматова отварную курицу ему принесла, а Михаил Зощенко — конфеты, торт и цветы, а затем, стремительно от покушения оправившись, Арнольд помог Вертинскому книгу воспоминаний написать.

Не надо серчать на меня, читатель, что тебя в этот бред втянул, пройди со мною еще немного, и ты тоже научишься правдивые мемуары писать — а вдруг пригодится?

В Москву попав, Арнольд (опять крупица достоверности) администратором в каком-то кинотеатре служил, и тут письмо Хрущеву, требуя реабилитации отца, написал и Хрущев не только его сразу принял, но сейчас же в свою комнату отдыха повел, где уже роскошный стол был накрыт, и два часа они о судьбах страны беседовали. Чуть раньше его Суслов аудиенции удостоил, ибо Михаила Андреевича Арнольд смертельно испугал угрозой на Западе свои дневники напечатать, которые с девяти лет вел, — со страху Суслов даже Шелепина и Семичастного в кабинет вызвал, но чем дело закончилось — неясно.

Хрущев между тем тайное заседание Верховного суда собрал, на котором лично присутствовал, но результат этого заседания Арнольд обещал Никите Сергеевичу в тайне сохранить и слово свое сдержал. Несмотря даже на то, что все улицы и переезды, прилегающие к его дому, были в этот день автомобилями с дипломатическими номерами забиты — это знакомые корреспонденты Арнольда из крупнейших мировых газет съехались. Держа слово, Арнольд ничего им не сказал, но все они свои западные виски, шампанское, водку и коньяк вытащили, все это на капоты своих машин поставили и пить в честь Арнольда принялись. Выпито было столько, что соседка Нюра на следующий день три корзины бутылок сдала — в их приемном пункте стеклотары, завистливо подумал я, очевидно, иностранные принимали.

Апофеоз, естественно, настал, когда Арнольд заявление о выезде в Израиль подал, — всем уже ясно, что выпускать такого человека нельзя было (я еще такие мелочи, как многолетние интимные разговоры с Паустовским, домашние полемики с Эренбургом, гостевания на даче у Чуковского, упустил)... Сперва его в ту же самую больницу Кащенко забрали, насильно 18 уколов сделали и в изолятор возле котельной отправили — там к койке ремнями пристегнули и три недели в туалет не пускали. «Кормили через зонд, пища сильно пересолена была», круглые сутки «горел яркий неоновый свет, гремела какофоническая музыка», и все это без подушек, простыней и одеяла. После несколько здоровых зубов вырвали, потом — 12 уколов инсулина последовало. Все, что он в бреду говорил, на магнитофонную пленку писалось, а Арнольд про себя стихи Цветаевой и Гумилева читал — это силы ему придавало.

Если, читатель, стынет в твоих жилах кровь, к худшему приготовься, ибо выпустить такого человека в Израиль на жительство нельзя было никак.

После больницы Кащенко сочли необходимым на экспертизу в институт имени Сербского его повезти — там за столом все известные в этой области светила сидели — Снежневский, Морозов, Банщиков и Лунц. «От вашего ответа жизнь ваша зависит», — зловеще сказали они ему, на что Арнольд достойно и пламенно им ответил: «У меня только одна Родина есть — обетованная страна моих предков!».

Прямиком оттуда несгибаемого Арнольда в Лефортовскую тюрьму доставили, в камеру, где можно было только стоять, а в стену густо по­всюду острые железные колья всажены были. Крепись, читатель, ибо когда над­зиратель вышел, в камеру немедленно холодную воду пустили — она до шеи узника дошла, и ночь он в воде простоял, а сверху яркий свет лился. «В семь утра принесли завтрак», а потом ему пальцы рук ломали и волосы рвали, и снова в ту же камеру засадили, где он 168 часов простоял (в книге заглавными буквами это написано), но поскольку воля его сломлена не была, просто в Израиль выпустили. Накануне убытия он еще по тайной почте записки от Бен-Гуриона и Голды Меир получил — оба его очень ждали. «Мы примем вас и согреем теплотой наших сердец», — писали они, правда, незадолго до этого Бен-Гурион немножко умер, но это вряд ли важно.

С отъездом тоже трудности были — билетов на намеченный Арнольдом день в кассе не было, и тогда он старому своему другу Константину Симонову позвонил. — «Приезжай», — коротко бросил Симонов и вышел ему навстречу с неизменной трубкой. «Что будем пить?» — спросил хозяин после объятий. Узнав, в чем дело, начальнику смены позвонил, и тут же билеты появились, потому что в подарок тому Симонов свою книгу прислать обещал. Таможня хотела проверку багажа затянуть, но Симонов и туда позвонил, а на аэродром Павел Антокольский приехал.

...В Израиле вслед за машиной, увозившей Арнольда из аэропорта, длинный хвост автомобилей с журналистами и местными писателями тянулся.

Все. Теперь, читатель, и тебе известно, как настоящие воспоминания надо писать, а я опять к своей серой и немудрящей жизни вернусь».

«НА НЕГРИТЯНСКИЙ РОМАН ОБ ОГАРЕВЕ ИЗБУ МЫ КУПИЛИ, КОГДА В ССЫЛКУ Я ВЫШЕЛ»

— Известных писателей, за которых вы «негритянские» романы строчили, назвать мы можем?

— Можем, потому что они уже умерли. За Марка Поповского в серии «Полит­издат» книжку написал, как ее?.. Ага, «Побежденное время». Про русского революционера-народника Николая Морозова, который в Шлиссельбурге сидел, — очень интересно было, в архивах я рылся, а Марк весь гонорар мне отдал. У нас два условия было: он все деньги, кроме аванса, мне отдает, и ни странички поправки. Мы очень дружили, это год 72-й, наверное, был, он к директору «Политиздата» пошел и сказал, что поскольку Губерман в архивах копался (признаться, что это целиком написал я, Поповский не мог), он просит мое имя на обложку вынести. Редактор ответил так изумительно, что мне даже обидно не было: «Нам на обложке вот так (пальцем проводит по горлу и смеется) одного хватит!».

— В «Политиздате» только Губермана для полного счастья не хватало!

— Ну да. Волшебные люди в те годы были — как всегда, в России где-то вдруг появляются такие, которые и рискуют ради кого-то... В «Политиздате» в серии «Пламенные революционеры» Окуджава печатался, Анатолий Гладилин... В общем, перечислять не буду — все потом за рубежом, как всякие антисоветчики, оказались, но по роману или по два они там из­дали.

Ну а второй мой роман, об Огареве, поручила мне написать за нее теща. Она Огарева очень любила, Герцена, как и декабристов, которые его «разбудили», но в то время чем-то еще занималась, и вот на тех же условиях я поработал. Кстати, на гонорар избу мы купили, когда в ссылку я вышел. Роман даже два или три раза переиздавался, то есть тираж его, наверное, миллион экземпляров составил.

— Потрясающе! — а я в детстве двух­томник Огарева несколько раз перечитал: были у него хорошие стихи, правда?

— Не просто хорошие! Огарев ведь на самом деле поэт са­м­из­датовский — его графы и графини в блокноты свои переписывали, потому что он эмигрировал и в тот период никто его не издавал. Уди­ви­тель­ный был человек!

— Правда, злой немножко...

— Нет, ну что вы!

— Эпиграммы между тем злые писал...

— Ну, вы тогда, батенька, кого-то другого читали или я их просто не знаю.

— Минуточку — это же он Тургеневу написал:

Я прочел ваш вялый «Дым»

и скажу вам не в обиду —

Я скучал за чтеньем сим

и пропел вам панихиду...

— Это Огарев?

— Да...

— Спасибо за информацию! — буду теперь заново роман о нем писать...

— А Майкову писал: «Аполлон ты, Аполлон, Аполлон не Бельведерский...» — и так далее...

— Ничего я из этого не читал! Очень, очень может быть, но на самом деле он необыкновенно добрым был человеком. Нет, не его это стихи, не похоже как-то!.. Проверю!

— Злость, может, потому в нем по­рой прорывалась, что алкоголиком был?

— Не-е-ет, ну какое? Он просто русский такой выкормыш, очень выпить любил, и Герцен любил.

— А еще с Герценым клятву они давали — на Воробьевых горах в Москве: за счастье народа бороться...

— Конечно! В 13 лет.

«ЖВАНЕЦКИЙ — ГЕНИЙ, ТАКИХ БОЛЬШЕ НЕТ, НО ЧИТАТЬ Я ЕГО НЕ ЛЮБЛЮ, ПОТОМУ ЧТО СЛУШАТЬ И ЧИТАТЬ — РАЗНЫЕ ВЕЩИ»

— Кому из тех, кто пишет или писал четверостишия, когда-нибудь вы завидовали?

— Нескольким четверостишиям Игоря Иртеньева я завидовал...

— Например, каким?

— Ой, я вообще очень завистливый! У Иртеньева в 70-е годы четверостишие было, которое для России немыслимо злободневно сейчас звучит:

Нас е...т, а мы крепчаем

И того не замечаем,

Что покуда нас е...т,

Годы лучшие идут.

— Восхитительно!

— Да, это настоящий сегодняшний стих, и еще у него было, сейчас вспомню:

«И неимущим, и богатым

Мы одинаково нужны», —

Сказал патологоанатом

И вытер скальпель о штаны.

Ни деньгам, ни власти, ни новой машине, ни новой жене не завидую — исключительно удаче на том поле, на котором мог сыграть я, то есть четверостишиям. Я ведь стишки в стол лет, наверное, 20 писал — пока они в «Самиздате» не начали выходить, но я же их потом все напечатал, а есть авторы, которые дивные стихи сочиняли, но безвестными так и ос­та­лись. Ну, вот такое народное стихотворение явно интеллигент написал:

Слесарь дядя Вася

Меж берез и сосен,

Как жену чужую,

Засосал 0,8.

Или вот это мне прочитали — и от завис­­ти я чуть не умер:

Посланный на х... иду по дороге

И думаю: «Пьяный ты скот!

Ведь по этой дороге

Шел в борьбе и тревоге

Боевой 18-й год!».

Иногда среди многих страниц бреда, среди тумана всякого, у графомана может четверостишие или двустишие попасться, которое профессиональный поэт никогда не напишет! Несколько лет назад один мужик из Екатеринбурга мне большую поэму прислал. Он наверняка пожилой, наверняка еврей, потому что поэма об истории России, причем от палеолита до ХХVI съезда Компартии... Жуткая поэма, но в ней на уровне Киевской Руси четверостишие есть, которое профессионал никогда не напишет:

Но как бы тело ни болело,

Стрелу татарскую кляня,

Оно у князя было цело

И даже село на коня.

У нас в Иерусалиме, в моем же районе, одна женщина огромную — страниц на 50 — поэму про любовь написала и в почтовый ящик мне сунула. Ну, графомания чистая, но где-то в самом начале — дивные две строчки:

Любимый открыл

мой природный тайник —

Оттуда забил стихотворный

родник...

И ведь не всегда графомана опознаешь! Вот один мужик написал — из-за грамматической направильности я решил, что графоман, но когда его стишок друзьям прочитал, те воскликнули: «Да ты что? — талантливый человек!». А стишок такой:

Осень наступила,

Нет уже листов,

И глядят уныло

Б...ди из кустов.

Думаю, имя поэта Станислава Куняева многим известно —  он главным редактором московского журнала «Наш современник» был, и вот в 86-м году дивное чет­веростишие написал — очень его люблю:

От объятий швейцарского банка,

Что мечтает зажать нас в горсти,

Ты спаси нас, родная Лубянка, —

Больше нас никому не спасти!

Мой товарищ, услышав это, замечательным двустишием ответил:

Вчера читал Куняева —

Мне нравится х...ня его!

Из книги Игоря Губермана «Вечерний звон».

«Еще один народный (безымянный) стих хочу привести. Когда-то я услышал его, но не запомнил — он в записке меня настиг, и я обрадовался ему, как родному:

Осень наступила,

Падают листы,

Мне никто не нужен,

Кроме только ты».

— Какая законченность, да?

— (Улыбается). Ну, это же для удачных четверостиший характерно.

— Кто из советских и российских писателей-сатириков больше всех вам нра­вится?

— Не знаю... Ильф и Петров, наверное.

— Жванецкий — это высота?

— Жванецкий — гений, просто уникальное явление, ведь таких больше нет, хотя куча народу...

— ...претендовала...

— ...но читать Жванецкого я не люблю, потому что слушать и читать — разные вещи. Михал Михалыч обаятельнейший, с не­ве­роят­ной изюминкой и харизмой, потрясающий на сцене, но когда то же самое просто читаешь, а не в его исполнении слушаешь, у меня, во всяком случае, впечатление складывается чуть похуже.

 guberman13

С Дмитрием Гордоном. «О себе вы что думаете?». — «Я нелеп, недалек, бестолков, да еще полыхаю, как пламя. Если выстроить всех мудаков, мне б, конечно, доверили знамя!»

«ТОЛСТОЙ НЕ СКУЧНЫЙ — ХЕРНЮ ПРОСТО ПИСАЛ. АХМАТОВА ТОЖЕ ЕГО НЕ ЖАЛОВАЛА И «МУСОРНЫМ СТАРИКОМ» НАЗЫВАЛА»

— После перестройки очень много та­­­­лантливых людей в сатирической литературе появилось...

— Да? Назовите!

— Ну, Задорнов, например, а сейчас — сплошное затишье: или не допускают, или не показывают...

— Допускают всех, что вы, но, действительно, я как-то не подумал: кого же я сегодня читать хочу — из вот таких? Витю Шендеровича очень люблю...

— ...прекрасен, правда?

— Да, но это не предмет зависти, так сказать, а больше, пожалуй, не завидую никому.

...У меня в Украине товарищ есть, бард, и он как-то в концерте участвовал. Перед ним человек семь-восемь уже отпели, последним он выступал, а они уже в гримерке свои 100 граммов с лишним приняли. Он входит: «Ребята, меня только что с Высоцким сравнили!». В ответ — неприязненные, злобные, мрачные взгляды и тишина! Он продолжил: «Незнакомый мужик подошел, песни мои похвалил и как я их исполняю, а потом произнес: «А по сравнению с Высоцким ты говно». Лица мгновенно у них посветлели!

— Кого из писателей вообще вы сегодня читаете?

— Читаю я много, просто запоем — у меня даже стих был красивый, сейчас прочту:

Я прочел уйму книг,

И набит мой чердак —

То ли мудрый старик,

То ли старый мудак.

— Замечательно!

— (Смеется). Ну, это от начитанности бывает... Вы знаете, Пелевина я люблю, очень высоко его ставлю, и несколько его романов, на мой взгляд, просто шедевры современной литературы. Дину Рубину обожаю — сейчас изумительный трехтомник она выпустила. Многие книги высоко ставлю — даже те, которые ругают. Люси Улицкой несколько книг люблю, какие-то еще попадаются книжки, но вот так, чтобы ах, сразу и не назову, хотя перепрочитываю много.

— Вы имели однажды смелость сказать о том, о чем я тоже думал, но подобной смелости не имел: вы Льва Тол­с­­того не очень любите, которому, кстати, ваша теща родственницей доводилась...

— Не люблю — а чего вы это сказать так боитесь? Ахматова тоже Толстого не жаловала и «мусорным стариком» называла.

— Скучный, правда?

— Да нет, не скучный — херню просто писал. Я публицистику его всякую читал — попытка научить человечество, попасти его, а романы хорошие, особенно «Хаджи Мурат».

— Великие или хо­­рошие?

— Не знаю, я Дос­тоевского больше це­­­ню.

— Сегодня он, на ваш взгляд, актуален?

— Ну как? Сегодня вся Россия и вся Ук­раина, поскольку мы здесь общаемся, его «Бесами» населена.

— Чистыми бесами!

— Как только начнешь читать, так и понимаешь. Я с этой точки зрения очень за Украину боюсь, потому что вы от одной мрази отделались, а сейчас другая...

— ...прилипла...

— ...люстрацией пока занята, и придется еще с третьей бороться, которая, возможно, к власти придет, а когда порядочные появятся, не­известно, и все это замечательно в «Бесах» описано...

— Придут ли порядочные вообще?

— Вот-вот...

Одна мечта все жарче и светлей,

Одну надежду люди не утратили —

Что волки превратятся в журавлей

И клином улетят к е...ни матери!

Достоевский — очень хороший, на мой взгляд, писатель и сегодняшний абсолютно, а Салтыков-Щедрин так вообще будто вчера жил!

— Евгений Александрович Евтушенко назвал вас поэтом, самим собою недооцененным...

— Да-да, было такое дело.

— У вас что, комплексы есть?

— Это у Евтушенко комплексы, а не у меня.

— Тем не менее о себе вы что думаете?

— Я нелеп, недалек, бестолков,

     Да еще полыхаю, как пламя.

     Если выстроить всех мудаков,

     Мне б, конечно, доверили знамя!

Думаю, что я пожилой господин 79 лет, уже 50 из них счастливо женат, что у меня двое детей и восемь внуков и внучек и что я стишки пишу, на которые читатели находятся, что уже большое счастье. Хотя, если хотите, я вам стих хвастливый прочту — это важно:

А если мне вдруг повезет на Руси

Из общего выплыть тумана,

То б...ди заказывать будут такси

На улицу И. Губермана.

Вот что я о себе думаю! (Смеется). А что пика известности достиг, только в Испании понял, когда в музее Прадо в мужском сортире русский турист меня опознал. Стоим мы, к нашим писсуарам тесно прильнув... Почему, кстати, «тесно прильнув», знаете? В старой Одессе в туалетах часто объявление вешали: «Не льсти себе, подойди поближе», и вот я слышу: «Вы Губерман, который гарики пишет?». — «Я», — ответил, после чего, не прерывая процесса, мужик стал мне на ухо немыслимые комплименты жарко шептать. В это время, чуточку скосив глаз, я с ужасом отмечаю, что из правой руки он пытается в левую пе­реложить, чтобы мне руку пожать. Я ушел первым...

(Окончание в следующем номере)    

Газета «Бульвар Гордона» «Бульвар Гордона», № 27 (531) 2015, июль
http://www.bulvar.com.ua/arch/2014/79/559ef840d0fcb/

 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить